pandemoniumofthesun
pandemoniumofthesun
pandemonium of the sun
4 posts
Don't wanna be here? Send us removal request.
pandemoniumofthesun · 8 years ago
Text
Дон Делилло - Зуд
Перевод с английского Джамшед Авазов Художественный редактор Максим Нестелеев
Перевод выполнен по публикации в журнале The New Yorker за август 2017 г.
Tumblr media
Но никто не показался, поэтому он недолго посидел, смотря на стену. То была одна из тех суббот, похожих на воскресенье. Он не знал, как это объяснить. Такое случалось периодически, чаще всего в тёплые месяцы, и тут, вероятно, не было ничего ненормального, хотя он это ни с кем не обсуждал.
После развода он ощущал странное оцепенение, умственное и физическое. Он смотрел в зеркало, изучая глядящее на него лицо. Ночью он оставался на своей половине кровати, повернувшись спиной к другой половине. Со временем жизнь сдвинулась. Он разговаривал с людьми, подолгу гулял. Купил обувь, но только после тщательной проверки не только одной, но обеих туфлей. Он прошёлся от одного конца обувного магазина к другому, четырежды с разной скоростью, затем сел и посмотрел вниз на туфли. Он снял одну и потрогал её, сжав подъём, засунув руку в туфлю, подвигав внутри, нажимая пальцами свободной руки на жёсткую пятку и подмётку.
Поблизости стоял продавец, всё также наблюдая и ожидая, кем бы он ни был, что бы ни говорил и ни делал, когда его там не было.
В конторе его рабочий стол стоял неподалёку от окна, и он проводил время, смотря на здания вдоль улицы, где за целым рядом окон ничего не было видно. Бывало, что он никак не мог перестать смотреть.
Он смотрел и с разной интенсивностью чесался. В определённые дни — левое запястье. Плечи — дома вечером. Бёдра и голени — чаще всего ночью. Во время прогулки такое тоже порой случалось, и чаще предплечья.
Уже сорок четыре года как он застрял в своём теле. Руки, ноги, туловище. Лицо не зудело. На коже головы что-то появилось, и доктор сказал его название, но оно чесалось очень редко, а потом и вовсе перестало, так что название ничего не значило.
Обычно он окидывал взглядом окна через улицу по горизонтали, но никогда не делал этого по вертикали. Он даже не пытался вообразить, как там живут внутри.
Он начал мыслить о зуде как о чувственных данных извне, вызванных далёкими и не поддающимися анализу субстанциями, воздухом в комнате или на улице, разложением окружающей среды планеты.
Он так думал, но в это не верил. Какая-то полунаучная фантастика. Но вместе с тем, так было комфортнее во время этих долгих периодов беспокойства, когда он лежал на кровати, сначала растянувшись, затем свернувшись калачиком, а потом на животе; чувствительное тело в хлопковой пижаме, омытое кремами и лосьонами, стараясь не чесаться и не тереть.
Он рассказал своему другу Джоэлу, что иногда ощущает субботу как воскресенье и ждал ответа. У Джоэла было двое детей и жена Сандра. Сандра и Джоэл, и только в таком порядке.
— Суббота, воскресенье, что с того? Это интереснее, чем вторник, похожий на среду? А лучше даже, если вторник этой недели будет ощущаться как среда следующей недели.
Джоэл — сотрудник из конторы. Он сочинял поэзию, когда удавалось выкроить время и недавно оставил попытки опубликовать свои произведения. Он спросил: «Как там зуд? Я думаю о зуде в мировой истории, и ничего в голову не приходит».
Друг, бывшая жена, доктора и их помощники в медицинских халатах и тапочках. Они знали. И больше никто.
— Император, член королевской семьи. Тебе нужен контекст, с которым ты сможешь работать. Известный государственный деятель втайне чешется. То, что можно исследовать просто ради удовольствия.
— Это ты так думаешь.
— Или библейское, точно. Мог бы выяснить, что ты часть грандиозного повествования, тысячелетнего повествования. Святая земля. И Зуд.
— Одно слово. Единственный слог.
— Три буквы. Ты вообще Библию когда-нибудь читал? Чума в библейские времена. Я серьёзно.
— Я тоже.
— Разузнай. Я бы вот точно разузнал. Могу представить, как это ужасно. Посреди ночи.
— Посреди дня.
— Ещё хуже, — сказал друг.
Он встречался с женщиной, это были мимолетные встречи. Они оба скрытничали, и о зуде он и словом не обмолвился. Если близость когда-нибудь и случится, то он надеялся, что никаких неожиданностей не будет. Иначе она бы ощутила признаки лосьонов и мазей, тело к телу, руки, ноги, где угодно, мази и гипоаллергенные кремы, сильнодействующие кортикостероиды.
Они иногда ужинали, ходили в кино, неявно отрабатывая рутину, ещё не похоронившую их в общей взаимной анонимности.
Её звали Ана, с одной «н», и именно эта частичка информации больше всего его интересовала. Сам факт отсутствия «н». Он любил писать её имя карандашом в блокноте — большая «А», маленькая «н», маленькая «а». В конторе он вбивал это имя в своём настольном устройстве разными шрифтами или большими буквами, или вверх тормашками, или курсивом, или жирным, или символами из далёких нероманских алфавитов.
Ужиная, она говорила о только что просмотренном фильме. Он о нём почти забыл, о том предчувствия угрозы в каждой сцене. Почти пустой кинотеатр был намного интереснее, чем фильм. Он склонился над столом, как бы полукомично, и спросил о её имени. Верность семейным традициям? Имя из европейского романа?
Никаких традиций, сказала она. Никакого зарубежного влияния. Только имя, произносимое определённым образом.
Он медленно кивнул, такой покинутый в своей склонившейся позе, удивляясь охватившему его разочарованию. В конце концов он отодвинулся, продолжая кивать и поймал себя на мысли о её теле. Всегда это тело. Не его эротические изгибы, но что-то более чудесное, само тело, первозданное физическое строение.
Она сказала, что её мать звали Флоренс.
Но её тело, здесь, на стуле через стол, человек, личность, масса плоти и крови, господствующее более сотен тысяч лет или даже больше, миллионы лет, в конечном итоге тело, не отличающееся в своей явной телесности от горбатых и полуползающих форм, которые ему предшествовали.
Он сказал себе прекратить. Они говорил о еде и ресторане. Он спросил, как звали её отца.
Утром он шёл по коридору здания, где работал, стараясь не глазеть на то, как прочие направляются в свои конторы, четверо или пятеро, костюмы и галстуки, блузки и юбки. Ему нравилось представлять, как они уходят в никуда, оставаясь на месте, двигают ногами вверх-вниз и слегка размахивают руками.
У его бывшей жены была особая улыбка, о которой он до сих пор вспоминал. Она на него не смотрела; она улыбалась в пространство. Те четыре года вместе, перед бурлящими неделями раздора, когда она слала воздушные поцелуи через стол, отгоняя мысль о зуде; те пробежки у реки летними вечерами.
Симметрия зуда, оба бедра, сгибы локтей, левая лодыжка, затем правая. Промежность не зудела. А вот ягодицы — да, когда он снимал трусы, перед тем как идти спать, а потом зуд прекращался.
Он не мог забыть улыбку. Это был прекрасный момент, нахлынувшая память: она отвернула голову к меняющемуся прошлому, бабушка с подарком за рассказанную историю, что-то из далёкого прошлого, и за этой улыбкой он хотел следовать в её жизнь, в неиссякаемом времени, минуте или часе, примыкая к чарам её воспоминания.
У них был поздний воскресный завтрак, две пары, и футбольный матч по телевизору с выключенным звуком над барной стойкой в другом конце помещения. Он не мог не смотреть на экран. Сводка событий, замедленные повторы, три или четыре повтора обычного бега, паса или удара с рук, разные съемочные ракурсы, и он присоединился к беседе за столом, поедая блинчики и продолжая смотреть. Он смотрел рекламу.
Понятие «поздний воскресный завтрак» предполагает мир благополучия.
Но Джоэл говорил о текущей ситуации, непрекращающейся мировой суматохе, называя страны и обстоятельства, положив вилку, чтобы можно было поднять руку и жестикулировать, изображая вихри, пока локоть прижат к столу. Затем он перестал и призадумался, кажется наконец вспоминая о том, что хотел сказать дальше, со всё ещё поднятой рукой, но теперь уже не двигаясь, требуя от остальных тишины, и он уставился на время и пространство, сказав в заключение, что все буквы имени Ана есть и в имени Сандра.
Сандра спросила: «И что нам делать с этой информацией?»
Три-четыре рекламных ролика каждые две-три минуты. Рекламные блоки. Ему подумалось, что он сейчас такой единственный, везде и всюду, кто смотрит эту рекламу. С расстояния слова на экране, сопровождающие изображения, читались с трудом.
Ана сказала: «Я смотрю на еду на тарелке».
Остальные ждали продолжения, но это было всё, что ей надо было сказать.
Он замер с вилкой в руке. Первый тайм закончился, и после долгой паузы он смог не смотреть.
— Снимаю рубашку и начинает зудеть.
Это он, лёжа на спине в смотровом кабинете, в больничном открытом одеянии до колен, описывает ситуацию дерматологу. Она осматривала его лодыжки, голени и бёдра. Она рассеяно бормотала о патологии кожи. Термин ему понравился. Он предполагал преступный умысел или зло, постигшее человека, свалившееся сверху, и он вспомнил замечание Джоэла о достойной проклятья природе зуда, о чём-то полубиблейском.
Подходил к концу его третий визит к доктору, и он раздумывал, скажет ли она ему вернуться на следующей неделе или через 6 месяцев, или вообще никогда. Она перечислила названия мыл и шампуней, описывая условия, при которых могут возникнуть подобные симптомы, и он пытался всё это запомнить, что было трудно делать частично раздетым.
Она составила список ингредиентов в определённых анальгетиках, которые могли представлять скрытую угрозу.
А нужно ли быть полностью одетым, думал он, чтобы наша память нормально функционировала?
— Я даю некоторым пациентам таблетки, направления, инъекции. Но в вашем случае я вижу, что вам следует думать о зуде как о длительном заключении.
Доктор осмотрела его лицо, прикасаясь пальцами в перчатках ко скулам, лбу и бакенбардам. Её ассистентка Ханна материализовалась в углу комнаты, и они безучастно переглянулись, он и Ханна, а потом она вышла.
Джоэл начинал скорострельно моргать, когда хотел сказать о чём-то личном.
Вот что он сказал.
Несколько раз дома, стоя в уборной, он слышал нечто похожее на слова, когда моча попадала на воду в унитазе.
— И такое часто бывает?
Он сказал, что такое происходит в среднем где-то раз в две недели. Слова. Он слышал подобие голоска, говорящего слово, и затем, возможно, ещё одно, и пока он пытался описать звук, его ступни вытягивались, а руки, чтобы продемонстрировать, складывались ракушкой у паха.
— Словечки.
— И не представляю.
— Или что-то говорящий шум.
— Только когда струя слабая.
— Будто что-то сказано. Произнесено.
— Односложное.
Они в спортивных костюмах стояли в раздевалке местного спортзала, готовясь к приседаниям с прыжками и беговым дорожкам.
— Ты поэт. Слова повсюду.
— Заумь. Трансрациональная поэзия. Столетняя. Озвученные слова.
— Маленькие всплески воды в унитазе.
— Заумь.
— Трансрациональная.
— Слова и буквы свободны, они вне причин и традиций. Когда такое вообще случалось, — сказал Джоэл, — чтобы язык мог действительно описать реальность?
Они смотрели друг на друга. Такое порой случалось. Начинала всегда она c равнодушным лицом, и он переставал говорить или есть и твердил себе, что пора свыкнуться с этим взглядом.
Он начинает с того, что закрывает глаза и на долгое время задерживает дыхание. Он позволит себе быть её подельником в любых совместных делах. Они никогда не говорили о взгляде. Такое случалось и прекращалось.
Когда он открывает глаза и снова дышит, там она, Ана, глаза нацелены на его лицо, и она намерена всматриваться в него или сквозь него, в поисках чего-то растворяя человека со всеми его особенностями. А чего — неважно.
Она невозмутима и вдумчива. Означает ли это что-то типа обоюдного самоанализа? Или простая передышка от неразберихи бесконечного людского обмена? Он пытается не анализировать причины. Забавный фрагмент её детства, воспоминание о горьковато-сладком стремлении.
Пытаются ли они оба вообразить, кто этот другой человек в стоп-кадре лица и глаз? Безмолвное мерцание личности или просто пустой взгляд?
Он пытается отключиться, осушить глаза и разум от заполнившего пространство ощущений, от умственного мусора.
Возможно, она попросту хочет видеть и быть увиденной.
Затем возникает грубое чувство некоего неумышленного удовольствия, животной нужды. Правая рука на левом предплечье, и вначале он чешется кончиками пальцев, но со временем рука движется, и ногти зарываются, словно бульдозеры. Он откидывается назад, закрыв глаза, и ощущает парящее чувство отмщения. И не имеет значение, что это по-идиотски.
— Месть своему телу, — сказал Джоэл.
— Возможно. Не знаю.
— Я не могу не думать о зуде как о символе. Посмотри, что ты можешь открыть о самом себе.
— Занимайся своей поэзией.
— Пытаюсь поразмыслить о названии для вещицы, которую только что написал.
— Ты говоришь с Сандрой?
— Иногда да. У неё есть мнения о том, что я пишу.
— Ты говоришь с Сандрой о зуде?
— Конечно, нет.
— Конечно, нет. Я так и знал. Спасибо. — сказал он.
Он стоял на углу, ожидая, когда сменится свет. Псы на поводках бросались друг на друга. Левая рука трётся о правое запястье. Образовалась пауза в движении, и два человека перешли через улицу, но он решил остаться там, где был, зная, что свет сменится через три, две, одну секунду. Ему нравилось смотреть, как уменьшаются цифры.
Крем от экземы с двухпроцентным коллоидным толокном.
Мультисимптомный крем от псориаза с трёхпроцентной салициловой кислотой.
Богатая смягчающими средства��и формула, обеспечивающая круглосуточное увлажнение.
Нескладное тело и большие передние зубы делали его дружелюбным. Люди в конторе доверяли ему случайные грязные тайны. От него не исходило угрозы что-то сделать или сказать и хоть как-то воспользоваться их доверием в его несомненную учтивость.
Он и Джоэл работали специалистами по контролю доступности товаров, содействуя в доставке медикаментов на дом для страдающих от употребления запрещённых наркотиков.
Они редко говорили о своей работе. Они разговаривали о приходящем и уходящем, о местных новостях и погоде, о людях, палящих из оружия по всей стране.
Время от времени Джоэл читал остальным в комнате некрологи, шестерым мужчинам и женщинам, сидящим перед мониторами. Некоторые извещения о смерти он импровизировал, делал из них чистую литературу и удостаивался пару смешков, а иногда и взрыва аплодисментов.
Зудной Лекарь — так, как бы символично, в данный момент звали нового доктора. Низкорослый и широкий, с видом человека, живущего во власти одной навязчивой идеи. Он изучал пациента, стоящего в смотровой комнате в одних трусах. Затем доктор покрутил рукой, и пациент повернулся. Доктор авторитетно говорил о случае пациента, базируясь на том, что почерпнул из отчётов и увидел на самом теле.
Сейчас пациент лежал навзничь на столе.
— Я снимаю рубашку или брюки и начинает зудеть. Либо зуд просто есть, начинается и прекращается, ночью и днём.
Они беседовали о его одежде, о нижнем белье, о подушке и простынях. Зудной Лекарь внушал уверенность несколькими короткими предложениями, хотя казалось, что он прямо и недвусмысленно не обращает внимания на замечания пациента.
— Исходя из того, что я вижу, вы не страдаете от мокнущих повреждений или атопического дерматита.
Он дальше называл разные кремы для разных типов зуда. Он предупредил о стероидах, утончающих кожу при частом применении. На нём был настолько длинный хирургический халат, что тот скрывал обувь. — Вот один участок с рассеянной сыпью, здесь, возле подмышки. Не трогайте. Её не стоит чесать. Озвученные им лекарства были обрамлены своеобразным языком — туманные слова и термины, освобождённые от слогов, и странным образом тоталитарные. Доктор сказал пациенту лечь лицом вниз. — Поразительная симметрия. Её лево-правость. Что думаете? Люди, испытывающие зуд по всему миру. Предплечье, предплечье. Ягодица, ягодица. Одновременность. Доктор говорил не телу на столе, а комнате, стенам, и, возможно, скрытому записывающему устройству. Пациенту пришло в голову, что весь этот сеанс проводился во благо коллег доктора в исследовательском институте в каком-то свободном от преступности пригороде. Когда визит закончился, Зудной Лекарь не просто покинул комнату. Он, казалось, убежал.
Раньше, бегая с женой у реки, он чувствовал, что оставляет зуд позади. Он его обгонял. Иногда во время бега он поднимал руку, отдаваясь благожелательной жизненной силе.
Джоэл не обсуждал строки. Это просто строки. Расстояние между ними — просто расстояние. Пробел прерывает, слово прерывает, свисающее слово. — Я хочу быть поэтом до мозга костей. Но в произведении нет ничего, о чём я хотел бы говорить. — Ты хочешь поговорить о зуде. — Расскажи мне ещё раз, что сказал доктор. — Мокнущие повреждения. Всё забываю о них посмотреть. — К чёрту науку, но сам термин ужасно эстетически привлекателен. — Атопический дерматит. — Бесчеловечно. Забудь. Джоэл продолжал повторять фразу «мокнущие повреждения», вдумывался в неё, пытаясь пошутить.
Когда он снял трусы, начали зудеть бёдра. Ана лежала на кровати, наблюдая и ожидая. Он крепко прижал руки к бокам. Обстановка в её спальне была незнакомой, и он, улыбаясь, немного постоял, осознавая её милый испытывающий взгляд. Зуд минул, но она осталась там же. И для него это было просто избавлением, освобождением от повседневности, он и она, так просто, кратковременное счастье.
Они опёрлись о стену здания, обеденный перерыв, две женщины, коллеги, курят, и он смотрит на них, стоя у бордюра. — Я курил дважды в своей жизни, — сказал он. Первая женщина спросила: «И сколько тебе тогда было?» — Семнадцать, а потом двадцать семь. — Ты помнишь эти цифры, — сказала она. — Я их помню. Я о них думаю. Ему нравилось смотреть, как они курят. В их жестах было повседневное изящество, руки двигаются сами по себе, скользят к лицу, губы раздвигаются, то, как едва заметно откидывается голова, как женщина вдыхает, первый раз и дальше, и затем, когда она выпускала дым изо рта, голова слегка покачивалась, глубокое облегчение, глаза закрываются, одна женщина, коротко, потом другая. Он напомнил себе, что нужно отделять действие от его последствий. — А ты долго курил? — спросила одна. — Первый раз полторы недели, наверное. — А второй? — Во второй раз две недели. — И теперь ты ждёшь, что будешь жить вечно? — Только не в конторе. — Чего же ты ждёшь? — Я жду, что выпрыгну из окна возле своего рабочего стола. Другая женщина сказала: «И нас с собой возьми».
Дома он ходил из одной комнаты в другую, а затем забывал, почему здесь находится. Звенел смартфон, и он возвращался в первую комнату и поднимал его, частично ожидая увидеть сообщение, где бы говорилось, зачем он пошёл в другую комнату. Двумя часами позже он лежал на столе для осмотра; сидевшая на краю, 60-летняя докторша изучала его левое предплечье: поднимая и разглядывая, вглядываясь в отметины от царапин, в поры, в саму ткань. — Не давайте другим людям себя чесать. Зуд не пройдёт, — сказала она. — Вы должны сами чесаться. Комната была маленькой и казалась полузаброшенной — спёртый воздух, скомканные документы, прикреплённые к доске объявлений, беспорядочно разбросанные вещи. Докторша спрашивала и затем повторяла всё, что он отвечал. Он пытался распознать её акцент, центральноевропейский, возможно, и это уверило его в её способностях. — Когда изредка зуд на пять-шесть минут прекращается, вы как бы немного обделены. Так и есть? Он ожидал встретить улыбку, но нет. — Меньше будете тратить времени в душе. — Мне уже это говорили. — Вам уже это говорили. Но не я, — сказала она. Сейчас она смотрела ему прямо в лицо. Она смотрела и говорила. Он не сомневался, что она говорит на четырёх-пяти языках. — Остальные пациенты, им хуже. — Мне тоже хуже. — Вы не соревнуетесь. — Я себя дурачу. Я пытаюсь себя разубедить в том, что мне хуже. — Вы едите. Вы спите. — Я ем. Но о сне уж давно забыл. — Чем старше вы будете, послушайте меня, тем меньше вы будете гулять и разговаривать, а зудеть будет больше. Она продолжала смотреть, всматриваясь в то, как он всё больше уходит на глубину. — Взгляните на то, где мы — в последней комнате в конце длинного коридора. Я пройду четырежды за день оттуда сюда и потом отсюда туда, и так снова. Я пытаюсь себе сказать, что это не богадельня для обездоленных и умирающих в тринадцатом веке. Но не так-то просто себя убедить. Ему нравилось её слушать, но она говорила в никуда. — Когда я говорю о зуде с людьми, у которых его нет, то у них начинает зудеть. — Правда? — Правда, — сказала она. — Я выступала перед группой в Варшаве. Там были профессоры и студенты. Чем дольше я рассказывала о нервах, отвечающих за зуд, о чувствительных нейронах мышей, тем больше чешущихся видела в аудитории. — Они об этом спрашивали? — Никаких вопросов. Я не принимаю вопросы на публичных форумах. Когда она закончила ощупывать его вытянутую руку, то не вернула её в исходное положение, а просто отпустила, внезапно уронив, а потом долго обходила стол, чтобы поднять вторую руку. Он спросил: «А у вас когда-нибудь был зуд?» Она посмотрела на него, обнаруживая новые измерения в этом особенном пациенте, а затем, подражая его голосу, повторила вопрос. — У меня один зуд — это то, что вокруг, — произнесла она уже своим голосом, — и то, почему я здесь. Когда визит подошёл к концу, пациент надел брюки, рубашку и туфли, и доктор выписала пару рецептов. — Когда купите лекарства, то прочитаете инструкции, напечатанные на вкладышах, но следовать им не станете. Они глупые и неверные. Не нужно принимать лекарства два, три, четыре раза в день. Вы всё верно слышите. Раз в день. Он почувствовал, что это нужно повторить. — Вы будете и дальше чесаться. Но также вы будете помнить то, что я скажу. — Что вы скажете? — Без зуда вы никто. Он прошёл длинный путь по коридору и думал об одинокой докторше в никому не нужном кабинете. Лифт ехал целую вечность.
Когда они с Аной шли прогуляться, иногда сталкиваясь по пути бёдрами, разговаривая о пустяках, то он думал, что они лишь были самими собой. То была невинность, на время освобождавшая их от обязательств. Но их роман постепенно менял состояние из жидкого в твёрдое. — А если мы влюбимся, каково это будет? — спросила он��. — Мне кажется странным чувствовать столько привязанности к едва знакомому человеку. Он шёл с опущенной головой, сосредоточившись на её словах. — Я не особо тебя знаю. Это не просто деталь, — сказала она, притворно и жалко смеясь.
Люди в фойе выстроились и ждали. Один лифт ремонтировали, а второй мигал на них с отметки пятого этажа, запаздывая со спуском. Он решил пойти в свою контору на одиннадцатом этаже по лестнице, к нему присоединились лишь толика людей, такое себе чувство коллективного недовольства. На полпути к первому пролёту, он начал считать шаги и затем решил, что надо вернуться на нижнею ступеньку и заново начать, но уже правильно — с первого этажа. Он так и сделал, изредка смотря вниз и считая, осознавая, что шевелит губами. Мужчина в костюме, галстуке и бейсболке протиснулся мимо, делая два шага за раз. Он прошёл полтора этажа, прежде чем заметил свои туфли. Он смотрел и считал, напоминая себе о том, что ему не понравились эти туфли, пытаясь понять, почему всё-таки их приобрёл. Он сбавил обороты, видя себя, блуждающего взад-вперёд по обувному магазину в попытках найти свой путь в этих туфлях. ��е видя в действительности, но переживая туманное видение где-то в воздухе на расстоянии вытянутой руки. Люди продолжали обходить его на лестничной клетке, и он продолжал смотреть вниз, считая шаги и глядя на туфли. Пару раз он прошёлся туда и обратно, а затем ненадолго присел, единственный покупатель в магазине, скрупулёзно исследуя одну туфлю рукой и глазом. Разве это такая уж большая проблема или неловкость — сказать продавцу, что ему эти туфли не нужны? Не думал ли он, что продавец разочаруется, а его день будет испорчен? Он не знал ответа, но почувствовал себя, немного запоздало, жертвой продавца, обувного магазина и туфлей, и перестал считать шаги за один пролёт до своего этажа. В конторе он сел за своё рабочее место, левое запястье зачесалось в утреннем приступе зуда, и он выглянул из окна, пробежав глазами фасад здания на полудистанции, возвращаясь к горизонтальному узору окон. Он смотрел слева направо, читая окна как книгу, строчка за строчкой.
В конце концов, не рассказать ей сродни обману. Они занимали угловой столик в полупустом кафе. В его план входило избежать деталей и просто сказать о том, что жить с зудом можно, но не похоже, что он ослабнет в ближайшее время. Тем временем они слушали громовые раскаты на небе, и она рассказывала о деревенском громе во времена её детства, о приближении шторма, её испуганном изумлении барабанным дробям и зазубренным вспышкам. Он смотрел, как она говорит. Её незапятнанность, лицо, волосы и маленькие руки, то, как она легко потирала тремя средними пальцами руки соответствующие пальцы на другой руке. Жест воспоминания, тревожный или успокаивающий — он терялся в догадках. Он хотел сказать, что это не заразный недуг и не наследственное бремя, оставляющее семейный след на будущих поколениях. И он мог бы с невозмутимым юмором подвести черту. А если и у тебя зуд, то подумай, как много всего можно вместе обговорить. Здание, в котором он жил, находилось в нескольких минутах ходьбы, и он предложил ей к нему зайти. Она никогда не была в его квартире, и потому слегка пожала плечами в знак согласия. Когда она зашла в уборную, он ненадолго замер, а затем поспешил в мужскую часть, заперся в кабинку, задрал левую штанину и неистово, в предельной спешке, начал чесаться, чтобы первее вернуться к столу. Дождь только начинал накрапывать, и они шли друг за другом вдоль стен зданий, бормоча незлобивые ругательства. Дома он наблюдал, как она ходила по гостиной, обращая внимание на книги и фотографии и бегло окидывая взглядом маленькую, аккуратную и узкую кухню. Она села на диван, а он на стуле на другом конце кофейного столика. Он рассказал ей короткую историю о местах, где жил. Он почему-то насвистывал. И ни слова не сказал о зуде. В постели было лишь телодвижение, без слов, а в последующем промежутке, когда он лежал один, рассеяно чешась, и напоминая себе, что точно положил все тюбики и флаконы в медицинский шкафчик и в маленькую кладовочку под раковиной, вне её зоны видимости. То не была вовлечённость, думал он, в которой каждый из них был никем без другого. Но он не знал, что с этим делать. Он произнёс её имя вслух, когда она вернулась в комнату. Затем он проводил её домой, две сгорбленные фигуры под зонтом, который он держал против ветра.
Джоэл тихо беседовал с ним в углу конторы. Это вновь случилось — произнесённые слова в мягком всплеске мочи в унитазе. — Где — здесь? — Дома, это было дома. Здесь я пользуюсь писсуаром. Дома, только там унитаз. — И не просто звук, похожий на слово? — Оно что-то говорит. — Но если это слово, почему ты его не узнаёшь? — Я смотрю на маленький всплеск. Смотрю и слушаю. Я пытаюсь. — Ты думаешь, оно что-то говорит. — Довольно выразительно. Передаёт, сообщает. Он быстро заморгал. — Хорошо, это слово, но откуда ты знаешь, что оно английское? — Это мой язык. — Всё тупее и тупее. Ты и сам знаешь. — Я тебе рассказываю, потому что доверяю. — Сандра об этом знает? — Не смог себя заставить ей рассказать. — Расскажи ей. Мне интересно было бы послушать. — Вообрази сцену, — сказал Джоэл. — Она идёт за мной в ванную, стоит и ждёт, когда я расстегну молнию. — Можешь рассказать ей без демонстрации. — Она рассмеётся. Расскажет нашим детям. — Об этом я не подумал. — Восьмилетний, шестилетний. Представь их реакцию. — Заумь. — Ты помнишь. Так держать. — Трансрациональная поэзия. — Формы и звуки. Футуристы. Заумь. Ты помнишь. Форма, звук. — Расскажи своим детям. Заумь. Пусть они скажут слово. Они вернулись на рабочие места и склонились к экранам, прокручивая сообщения.
Вот так дремота ослабляет сознание человека. Всё остальное уходит. Он сосредоточивается на себе, и нет ни прошлого, ни будущего, живой зуд в форме человека, бессвязно мыслящий Роберт Т. Уолдрон, тело на простынях.
http://pollen-press.ru/2017/11/20/delillo_theitch/
0 notes
pandemoniumofthesun · 8 years ago
Text
Pollen Papers 025. Подделки и каменные истины: Синтия Озик о романе «Плотницкая готика»
Мой второй текст для Пыльцы и на этот раз под прикрытием прицельного огня Максима Нестелеева (доселе переложившего на українську мову Томаса Пинчона, Дона Делилло, Джозефа Макэлроя и, собственно, Уильяма Гэддиса. Список продолжает пополняться). Переводить этот текст местами было мучительно больно, а кривость словарей усугубляла положение и вводила в хаос мыслей и заблуждение. Тем не менее, сквозь зыбучие пески лени, я сделал это, а Максим прописал вежливого леща за своевольности с текстом. Получается, что это первая публикация о Гэддисе в России. Вау. Шок. Ну и Владимир Вертинский разорвал этот бит обложкой, которую я хочу повесить на стену. А вот и сам материал:
Tumblr media
Синтия Озик «Подделки и каменные истины»
О романе «Плотницкая готика» Уильяма Гэддиса The New York Times, 1985 Pollen papers 25 Перевод Джамшеда Авазова Редактор Максим Нестелеев
«Плотницкая готика» — третий художественный текст Уильяма Гэддиса за 30 лет. Это походит на маленький ручеёк, что абсолютно неверно представляет автора. Гэддис подобен потопу. Его первый роман, «Распознавания», опубликованный в 1955 году, по размерам мог бы уместить в себя четыре или пять бесцветных современных романов. Его вторая работа, «Дж Р», бурлескное дополнение-примечание к первой, появившись двумя десятилетиями позже, с такой же лёгкостью оказалась равнозначной трём или четырем романам. Для тех же, кого отпугнули габариты, «Плотницкая готика» — короткий, но запутанный и беспощадно манёвренный роман, ровно как и остальные — должен в полной мере открыть внушающие ужас умения мистера Гэддиса. «Плотницкая готика», возможно, Гэддис в миниатюре, но Гэддисом она полна до краёв. При минимуме публикаций, которые можно пересчитать по пальцам одной руки, мистер Гэддис не считался «плодотворным» (ох уж эта расточительная штамповка); взамен этому, он был громадным, гаргантюанским и исчерпывающим, распределяя судьбы и условия под сенью голодной логики. Две его огромные ранние работы служат отличным склепом или складом лукавого энциклопедичного скандала, где всезнание брошено в раскалённую печь метафор. Мистер Гэддис знает практически всё: не только как работает мир — прагматичная, циничная бизнес-машина, которую мы называем практичностью, — но и как миф вылетает из первобытных облаков искусства, смерти и денег.
Назвать эти амбиции мегаломанией — опять же значит представить Гэддиса в ложном свете. Когда «Распознавания» объявились на сцене, было уже слишком поздно для подобных им больших амбициозных актов литературной мощи, котируемых немногим ранее. Джойс пришёл и ушёл. Серьёзно подкованный широким рядом умений, языком и ироничной проницательностью, рожденный для того, чтобы сотворить модернистский шедевр, но появившийся на свет несвоевременно, мистер Гэддис, несмотря на это, получил длинный список Джойсовых наставлений и ответил на них рядом волн виртуозных ухищрений.
«Распознавания» — это издевательское распознавание неправдоподобия подлинности: обширный трактат о фальшивках и подделках, о многоликости фальсификата и, как неизбежно следует из этого, об искусстве и религии. В бесплодном прошлом, когда я была молодой и заблуждающейся потенциальной писательницей, завязанной на своих нелепых амбициях, «Распознавания» очутились на моём разделочном столе (да и на скольких ещё разделочных столах аспирантов этой громадной клоаки Искусства?) и обжились там, проводя месяц за месяцем в качестве последнего отполированного талисмана — ну, скажем, Великолепия, отказа отбросить новоявленные возможности Джойса, Манна, Джеймса, Вулф, Пруста — всей сакральной когорты тех видавших виды солнечных кораблей. Это, как я считаю сейчас, было неправильным прочтением избранной Гэддисом позиции. Он знал, какие литературные памятники собрались за ним. И он решительно пошёл дальше. Он не подражал полученной литературе, он не был калькой Джойса. Мистер Гэддис, по факту является монетой нового пошиба — американским оригиналом. Утверждать подобное, правда, равносильно падению в его комедию «влюблённых пародий, отягощённых благодарственными руинами». Оригинальность — это как раз в точности то, что он сделал абсурдным; нераспознаваемым.
И если всё ещё важно конспектировать гэддисовское издевательское влияние от ослепительного взрыва его тридцатилетнего дебютного романа, то только в связи с тем, что «Распознавания» всегда упоминаются как самая важная недооценённая работа нескольких последних литературных поколений.
Тони Теннер: «Критическое игнорирование этой книги крайне удивительно».
Дэвид Мэдден: «Подземная репутация оставила её на грани забвения».
Благодаря знаменитой неясности «Распознаваний» мистер Гэддис оказался знаменит тем, что не был достаточно знаменит.
«Плотницкая готика» должна быть поворотной отметкой. Сам заголовок, название архитектурной моды, это такая опасная шутка. Оно отсылает к очаровательному стилю, скрывающего за собой нечто иное — так блестящая обманка из резного дерева совращающе протянулась вдоль Гудзона столетие назад, «построенная так, чтобы было видно снаружи», чья необставленная внутренняя часть заполнена так, чтобы подходить к чему угодно — «мозаика из кичливости, заимствований, жульничеств», согласно Маккэндлессу, хозяину одного из таких «грандиозных видов… глупых изобретений… вздымающихся высот и куполов». Маккэндлесс — геолог, романист и заядлый курильщик с запутанным прошлым. Сдав дом в аренду молодой женатой паре, Полу и Элизабет Бут, он запер одну из комнат со своими бумагами, зарезервировав за собой право на её посещение. Пол, как и дом, обладает напыщенным видом — он работает с общественностью во благо преподобного Уде, чьи евангельские операции дошли до самой Африки; когда Уде топит мальчика по время крещения, Пол, в своей пылкой плодовитости — импрессарио из него, к слову, безнадёжно дутый — оборачивает это в практичное чудо. Лиз, жена Пола, тоскующая, оскорблённая, покорная, полная надежд и незаметно обманывающая себя, как и её брат-бездельник Билли, унаследовала горный промысел с намерением привести его обратно к модели бизнес-имперской версии африканского колониализма. Пол, ветеран войны, некогда бывший сборщиком в компании, которой руководил ныне покончивший с собой отец Лиз; сейчас же, компания в руках Адольфа — доверенного лица, кормящего крохами всю троицу наследников. Сама Лиз, вовлечённая в ряд афер Пола, терпеливо ходит от доктора к доктору, пытаясь смошенничать на страховке. Маккэндлесс же выдаёт себя за первооткрывателя африканских золотых копий, за которыми охотится компания и совращает Лиз. На самом же деле никакого золота нет, а Маккэндлесс — душевнобольной самозванец. В итоге, брат и сестра умирают от избытка надувательств. Всё эти втиснутые конспирации — это по сути бессмысленный пересказ мыльной оперы. Мы и доселе внедрялись в жизни плутов, прогнивших семейств, очернённых корпораций, жадных до наживы проповедников и браконьеров, находящихся либо в сговоре, либо в жертвах друг у друга, а порой и то, и другое одновременно. Всё это американское сырьё, где сам сюжет/заговор (прим., обыгрывается англ. слово «plot», в данном контексте означающее оба слова) — гэддисова добыча и его же игра. Пошлость — его ловушка и игрушка. Он ловко собрал весь детрит, стекающий с газетных станков и печатных машин — фальшивые заявления, фальшивые библейские школы, фальшивая святая вода из тифозной реки Пи-Ди, продажные сенаторы, вооружённый «Христианский лагерь выживания», фальшивые личности (Пол, выдающий себя за исконного американского южанина, вероятно, еврей), убитый Полом грабитель. Заговор / сюжет, это то, что Гэддис пародирует, дразнит, повторяет дважды и надувает. Но эти стереотипные иллюзии, эти знакомые свалки из юридических увиливаний твердеют в каменные истины под зорким оком мистера Гэддиса — или cкорее — подле его ушей. Он одержимый приёмник голосов, маниакальный соглядатай, тайный пророк и моралист. Его метод — это чистый голос, непрекращающиеся диалоги, переправляющиеся в панораму камеры внутри головы оратора. Это диалог без кавычек, заменённый безмятежно расположенным тире — ярчайше значимым штрихом Джойса, не оставляющими возможности прерывания и растворяющими голоса в повествование, оборачивая абсолютную достоверность в нечто призрачное. Фрагментарная, мозаичная, неказистая, чахлая и, наконец, безудержная речь в непрекращающихся телефонных разговорах, из радио и телевидения. Из всех этих глоток и машин выплёскивается грязный мир. Радио — нескончаемый хор из неудач и неразберихи, нагнетающий свои бесстрастные ужасы, пока человеческие голоса сокрушаются в кухонных стонах:
«Проблема в том, Лиз, что ты попросту не вникаешь в то насколько серьёзна эта чёртова штука… бутылка задрожала об край стакана, — преследуют его они преследуют меня они преследуют всех нас… Он прервался от слов о крушении двух трейлеров-тягочей, пылающийх у въезда на мост Джорджа Вашингтона, — соедини все кусочки видишь как эти чёртовы детали друг другу подходят. Комиссия по Ценным Бумагам несколько некорректно предъявляет требования о выпуске облигаций библейской школы а дальше уже тут эта Налоговая служба прямо за ними первым делом рейдерски захватывает церковные фонды, проблема же в их новом дохлом компьютере подходящем только для их листа рассылки если они не составят этот лист не будет никаких денег вот о чём эта вся чертовщина, у вас есть эти библейские студенты они вполне умны раскапывают Ефесян но они считают на пальцах никто не знает куда ��ерт побери пропала последняя копейка…»
И вновь, и вновь: пламя, смерть, обман, деньги, голоса-голоса-голоса. Голоса человечества вытекают капля за каплей, будто постепенное кровопускание. Нет такой «темы» на которой настолько сосредоточен Гэддис (его темы очевидны) как теория организма и его заболевания. Мир в «Плотницкой готике» — это ядовитый организм, а человечество гибнет от самих себя. Этот водевильный поворот подобен преображению горгулий. Небрежную диаграмму схематического продвижения Пола со всеми своими стрелками, указывающими на причины и следствия, ошибочно принимают за карту Битвы при Креси в 14-м веке. Выражение «большая руда найдётся на участке миссии», ложь, создаваемая для того, чтобы заманить американский военный империализм в Африку. Лиз, восставшая против Маккэндлесса, выкрикивает (цитируя Пола, мешающего всё с грязью: эффузия для ефесян, как и Клаузевицу Клаусниц): «Клаузевиц был неправ, это не война, которую иными способами продолжают вести политики, это семья, которая продолжается иными способами», и Маккэндлесс, насмехающийся над войнами междуусобными войнами племён, войнами наций, отвечает: «Что ж, слава богу! Они занимались этим уже две тысячи лет, не так ли?». Маккэндлесс — сильнеший гэддисовский провидец, философ, торгующий хлёсткими тирадами: «если говорить о чёрном континенте, то я могу тебе кое-что поведать, откровение — это последнее убежище, которое невежество находит в смысле. Разоблачённая истина — это единственное оружие в руках тупости против рассудка и вот о чём, собственно, вся эта хренотень… у вас достаточно сект распинающих друг друга от Лондондерри до Чандигара чтобы стереть с лица земли всю эту хрень… просто попробуйте Крестовый поход детей в качестве отвлекающего удара, тысячи детей отправленные прямиком в рабство и на убой в 12 лет с письмом от Иисуса… — все четыре всадника объезжают африканские холмы при каждой треклятой разновидностью войны, о которой только пожелаешь… семь сотен языков и все побывали в глотках друг друга с момента созидательной войны, голода, мора, смерти, они просят еды и питья, но кто-то вкладывает им в руки АК-47». Пол, тем временем, это слабейшее звено мистера Гэддиса, предвестник дешёвых утренних новостей: «Проведи черту, запусти группу проводников от Момбасы и парочку разрушителей по мозамбиковскому каналу, приведите СБР (силы быстрого развёртывания) и поставьте САК (стратегическое авиационное командование) на красную тревогу. Они получили то, чего хотели».
«Политический» ли роман «Плотницкая готика»? «Апокалиптический»? Или может он о первородном грехе и отсутствии иллюзий спасения? Какое же искушение судить о Гэддисе, как Лиз в итоге судит о Маккэндлесса:
«Потому что ты именно тот, кто хочет этого, — обвиняет она его, — видеть как они вздымаются вверх будто бы из печи, все эти тупые, невежественные, поднимутся к небесам, где нет никого, нет восторгов, нет ничего, только видеть как они уплывают к лучшему, это всё действительно ты, всё так. Это ты именно тот, кто хочет апокалипсиса, Армагеддона, когда солнце зайдёт и моря превратятся в кровь и ты не можешь ждать, нет, ты тот, кто не может ждать!… потому что ты презираешь их, не их тупость, нет, их надежды, потому что у тебя её нет, потому что у тебя не одной не осталось».
Но немногим позже этой тирады, Лиз узнаёт от жены Маккэндлесса, появившейся из ниоткуда как проясняющий детали гонец, что Маккэндлесс побывал в психиатрической лечебнице. Иная зацепка намекает на фронтальную лоботомию. Мир насыщен диким отчаянием и только в отчаянии проявляется изображение безумца.
Даже когда он даёт эту соломинку надежды — то, что евангелист страшнейшего бедствия душевнобольной — ловкач Гэддис может увести нас в ещё большую безнадёжность. Если Маккэндлесс, бог этого романа и его интеллектуальный властитель, хозяин того дома несчастий с декоративным фасадом, чей безжалостный портрет нашей загрязнённой планеты узнаётся как в точности соответствующий истине — если ему нельзя верить, то где же мы сами? Подводит ли нас мистер Гэддис к итогу, что человек, созерцает истинное обличие вещей во всей полноте их трагического света, никогда не заслужит доверия, кроме как если на него поставлено клеймо ненормального? Имеет ли он в виду, что мистер Маккэндлесс, чьё имя, вопреки всему, намекает на его амплуа посланника мрака, говорит от имени дьявола (McCandless — англ. дословно «Макбессвечин»)? И коль так, то сторонник ли дьявола мистер Гэддис, если дьявол самый красноречивый моралист? В добавок к этому, тот ли он романист, чьи рукописи безнадёжно разбросаны в бардаке тайной, вечно прибираемой им комнаты, «подобной Дахау», где перевёрнута Библия?
Истинный господь этого романа — бог изобретений, коммерции и хитрости — это непредсказуемый Гэддис-Меркурий собственной персоной. Это он сверхъестественный техник и инженер: каждый оборот поворачивается ради нового оборота; вещи случаются вновь и вновь, аллюзии преумножаются, отговорки нарастают, двойственности сливаются воедино, жадность распыляется, а нюансы взращиваются и повторяются. А в центре жуткое: «ты видишь как эти чёртовы детали подходят друг другу». Никто из героев «Плотницкой готики» не безгрешен, никто не остался не услышанным или не пострадавшим. Эта порочная метка на карте данного романа — ещё одна дополнительная башенка на грандиозном, искусном и смелом готическом особняке Уильяма Гэддиса, неспешно выстроенного в американской литературе.
ЕМУ ПРИГОДИТСЯ ВСЁ
За разговором в его летней обители неподалёку от пруда среди деревушек Хэмптонс на Лонг-Айленде, Уильям Гэддис поведал, что несмотря на то, что за последние 30 лет он издал только три романа, сами книжки пишутся не десятилетиями. Порой он прерывал свою писательскую деятельность, чтобы заработать на жизнь. Под этим подразумевались годы трудов над сценариями промышленных рекламных фильмов, преподавания в Бард-колледже и написания речей для глав корпораций. Тем не менее, писателю всё пригодится. Его второй роман «Дж Р», изданный в 1975 и выигравший Национальную литературную премию США годом позже, включает в себя хорошую историю о забавной путанице в очень свободной предпринимательской системе.
«Мне было намного проще когда я писал „Плотницкую готику“, — говорит он, — я мог посвятить всё своё время этому роману, потому что сначала я получил премию от Гаггинхейма, а затем и от фонда Макартура».
Одновременно с «Плотницкой готикой», его ранние работы — «Распознавания» и «Дж Р» так же были переизданы в мягкой обложке. Мистеру Гэддису сейчас 62, и он работает над своим следующим романом, не торопя событий, рассказывая о писательстве, Гэддис уделяет своё лучшее время между предложениями.
«Он в стадии проработки концепции и написания заметок», — говорит он. В его романах нет каких-либо схем, рассказывает сам автор. Но в нём есть своя константа. Не раскрывая своих карт, он поведал о ней: «Есть определённое обязательство — не наскучивать и не скучать в процессе своей работы. Если автору скучно, то и читатель тоже заскучает» — Херберт Митганг.
http://pollen-press.ru/2017/07/31/gaddis_pp25/
0 notes
pandemoniumofthesun · 8 years ago
Text
Pollen Papers 017. Пинчон о Маркесе.
Перед самим текстом, собственно, хотелось бы предупредить читателя - оставь надежду всяк сюда входящий материал далеко не идеален. Я понимаю и принимаю это, потому как сама задумка перевода появилась за 12 часов до дня рождения Томаса Пинчона - отсюда следуют и шаткие вербальные конструкции, нет-нет проглядывающие из под широкополой шляпы. Осознавая всю ответственность в попытке переложения иноязычного слога автора на более привычный нам, я оставляю этот материал здесь, чтобы время от времени возвращаться к нему и менять неугодные словесные обороты на нечто более ухоженное и близкое реальному стилю автора, коему я пытался следовать от и до, уклоняясь от дробления предложений и кармического бумеранга.
Хочу так же отметить, что я открыт для комментариев к переводу, ведь в набор целей этого труда не входят какие-либо корыстные цели - в мире есть ещё ряд материалов лучшего из ныне живущих писателей, каким-то несусветным образом не перенесённых на русский. И этот пробел надо заполнить.
А теперь текст:
Томас Пинчон о романе «Любовь во время чумы» Габриэля Гарсиа Маркеса. 
http://pollen-press.ru/2017/05/09/pollen-papers-017/
Tumblr media
Оригинал: New York Times, April 10, 1988 1 Перевод Джамшеда Авазова
Любовь, как поговаривали Мики и Сильвия в своём хит-сингле 1956 года, напоминает нам, что она удивительна. По мере нашего взросления она становится ещё страннее, пока в какой-то момент смерть не врывается в центр нашего внимания, и вот мы внезапно схвачены меж терминальных дат, уверенно голословя о вечности. Затем, мы можем начать относиться к песням о любви, любовным романам, мыльным операм и всяким подростковым заявлениям обо всём, что касается любви, с возрастающей раздражительностью, не говоря уже о нетерпимости ушей к ним.
В то же время, где бы мы были без всего этого романтического фундамента, без этого градуса юности, по сути, да без этой предсмертной надежды? В заточении у жизни, как минимум. Тем не менее, было бы ли возможно не только произносить влюблённое «навсегда», но и следовать ему — жить долгой, полной и настоящей жизнью, построенной на клятве, поставив огромную ставку драгоценного времени на дела сердечные?
Это экстраординарная задумка нового романа Габриэля Гарсиа Маркеса «Любовь во время чумы», где он триумфально сдерживает клятву.
Во времена постромантичного упадка 70-х и 80-х, когда все были умудрены и испытывали растущую паранойю от любви — некогда магического слова поколения — для любого писателя смелым шагом послужило бы решение писать на родном языке любви, взяв её, со всей её неосмотрительностью, неточностью и длительностью вкуса, во всей полноте. Это тоже заслуживает подобных высших форм игры, ценимых нами в художественной литературе. Для Габриэля Гарсиа Маркеса сей шаг тоже может быть революционным. «Я думаю, что роман о любви имеет такую же силу, как и любой другой», — высказался он однажды в беседе со своим другом, журналистом Плиньо Апулейо Мендозой (в беседе El Olor de laGuayaba, 1982) «В реальности долг автора — революционный долг, если тебе нравится — в том, чтобы писать хорошо». И, о боже, как же хорошо он пишет. Он пишет со страстным самоконтролем из маниакального спокойствия: маркесовский голос, узнаваемый нами по другим его работам, нашелся, созрел и усовершенствовался новыми источниками, перенесён на уровень, где он может быть одновременно классическим и привычным, переливчатым и чистым, умеющим хвалить и проклинать, смеяться и рыдать, рассказывать и петь, и, когда к нему взывают — сбрасывать и взмывать, как в описании кругосветного путешествия на воздушном шаре:
«С небес увидели они, как видел их Господь Бог, развалины очень древнего и героического города – Картахены-де-лас-Индиас, самого красивого в мире, покинутого в панике перед чумою, после того как на протяжении трех веков он выдерживал многочисленные осады англичан и налеты морских разбойников. Они увидели неповрежденные стены, заросшие сорной травой улицы, крепостные укрепления, изъеденные анютиными глазками, мраморные дворцы и золотые алтари вместе со сгнившими от чумы вице-королями, закованными в боевые доспехи.» 2
«Они пролетели над свайными постройками Трохас-де-Катаки, раскрашенными в безумные цвета, где в специальных питомниках выращивали съедобных игуан, а в надозерных садах цвели бальзамины и астромелии. Сотни голых ребятишек бросались в воду, их подначивали громкими криками, и ребятишки прыгали из окон, сигали с крыш домов, через борта каноэ, которыми управляли с поразительной ловкостью, и сновали в воде, словно рыбы-бешенки, стараясь выловить свертки с одеждой, пузырьки с карамельками от кашля и какую-то еду, которую красивая женщина в шляпе с перьями, милосердия ради, швыряла им сверху, из плетеной люльки воздушного шара.»
Этот роман также революционен в своей смелости давать клятвы любви, произнесённые с расчетом на бессмертие — юношеский идиотизм, для кого-то может и уважаемый, чью неоспоримость осознаёшь намного позже, когда знаешь жизнь намного лучше. Это фактически означает воскрешение тела, как проходящая через всю историю неизбежность революционной идеи.
Посредством неизменного подрывного устройства художественной литературы, Гарсиа Маркес показывает нам, как правдоподобно всё могло бы быть даже для диких надежд кого-то из присутствующих здесь, вне книжного пространства, даже для неминуемо битых, купленных и перепроданных — какими мы все должны были бы стать спустя годы жизни в калечащем и продажном мире.
Вот что происходит. История протекает примерно между 1880 и 1930 годами в карибском портовом городе, безымянном, но по описанию собирательном из образов Картахены и Барранкильи — так же, возможно, как города-призраки, редко официально наносимые на карту. Три главных героя составляют треугольник, где гипотенуза — Флорентино Ариза, поэт, посвятивший себя любви плотской и духовной, хотя его мирская судьба связана с Карибским речным пароходством и его малочисленным флотом лопастно-колёсых пароходов. Будучи молодым телеграфистом-подмастерьем, он встречает и навечно влюбляется в Фермину Дасу, «прекрасную отроковицу с миндалевидными глазами», чья походка «легка и горделива… как у газели, незнакомой с силой земного притяжения». Несмотря на то, что они вряд ли обмолвились и сотней слов с глазу на глаз, они переносят страстную и тайную связь всецело посредством писем и телеграмм, даже когда отец девочки находит их и увозит её в длительное «путешествие за забвением». По возвращению же, Фермина отвергает безнадёжно влюблённого молодого человека после всего, что было, а затем встречает и выходит замуж за доктора Хувеналя Урбино, подобно герою романа 19 века, рождённого в хорошей семье, модника, слегка зацикленного на себе, но несмотря на это ужасно проворного.
Для Флорентино, раба любви, это мучительная неудача, хотя ничего фатального и не происходит. Храня вечную клятву в любви Фермине Дасе, он решает успокоиться и ждать, покуда он может, до момента обретения ею свободы. Это выливается в 51 год, 9 месяцев и 4 дня, пока внезапно и абсурдно, в воскресенье на Троицу, где-то в 1930-х, доктор Хувеналь Урбино не умирает, пытаясь поймать попугая на манговом дереве. После похорон, когда все покидают мероприятие, Флорентино подходит со своей шляпой, прижатой к сердцу. «Фермина, — говорит он, — полстолетия я ждал этой возможности: еще раз повторить клятву в вечной моей любви и верности». Шокированная и яростная Фермина выставляет его из дома. 
«И чтоб до конца твоей жизни я тебя больше не видела… Надеюсь, что он недалек.»
Вечная клятва сердца идёт наперекор ограниченному сроку бытия. Конфронтация происходит ближе к концу первой части, рассказывающей о последнем дне доктора Урбино и первой ночи Фермины в статусе вдовы. Затем мы переносимся на 50 лет назад, во времена холеры. Центральные главы освещают жизни трёх главных героев сквозь годы брака Урбино и восхождения Флорентино Аризы в пароходной компании, пока один век инертно перетекает в другой. Последняя глава возвращает нас туда, где заканчивалась первая — к нынешнему Флорентино, в лице которого многие мужчины могут разглядеть серьёзно отверженного, твёрдо решившего ухаживать за Ферминой Дасой вновь и вновь, делая всё для того, чтобы добиться её любви.
В их городе, на протяжении всей турбулентной половины столетия, смерть присутствовала повсюду, как в виде холеры (el colera), фатальной болезни, ужасной и легко распространяющейся эпидемии, так и la colera — гнева или ярости, дошедшего до своей крайней степени — войны. Жертвы одной чумы, в этой книге, не один раз ошибочно приняты за жертв чумы иной. Война, «всегда всё та же война», представлена здесь не как следствие каких-либо значимых политических действий, а как негативная сила, чума, чей смысл в смерти и массовой зачистке. Человеческие жизни, при всей хрупкости — в том или ином смысле оказываются «проектами сопротивления», даже заклятого, до смерти, противостояния против этой черной земли.
Доктор Урбино как и его отец до него, становится лидером в войне против холеры, героически спасая людей. Фермина не так одержимо, но с отвагой солдат в выбранных ею ролях матери, жены и хозяйки дома обеспечивает безопасность своей семьи. Флорентино выбирает Эроса, известного врага смерти, сосредоточившись на карьере обольстителя, что в конечном счёте доводит до 622 «долгосрочных связей, не считая… многочисленных мимолётных связей», что поддерживают его безразличие к течению времени, его глубокую привязанность, неугасаемую надежду жизни с Ферминой. В итоге он сможет искренне сказать ей, чему она и не поверит ни на минуту, что ради неё он остался девственником.
Эта история Флорентино – его роман воспитания. Мы ловим себя на одобрении его поступков, пока он зарабатывает отсрочку нашего недоверия, желая успехов его упрямой войне против смерти во имя любви. Но, как и у хороших героев, он настаивает на своей независимости, отказываясь быть кем-то менее колеблющимся, чем человек. Мы должны принимать его таким, каков он есть, преследующим свою судьбу, блуждающую по улицам и любовным убежищам этого города, где он живёт в периоды беспечности, неся с собой возможности для бедствий, от которых он огорожен и спасён комичным, но опасным равнодушием к последствиям, часто граничащим с преступным пренебрежением. Вдова Назарета, одна из многих вдов, коих по воле судьбы он осчастливил, совращает его во время продолжительной ночной бомбардировки. Изящно обставленный дом Аусенсии Сантандер обчищается до нитки, пока она с Флорентино резвится в постели. Девушка, которую он цепляет во время карнавала, оказывается убийственно орудующей мачете беглянкой из местной психушки. Муж Олимпии Сулеты убивает её, когда видит бессовестные следы от ласк, безрассудно оставленные Флорентино, писавшим красной краской на её теле. Его любовная аморальность была причиной не только его личных неудач, но и экологических бедствий: пока он дочитывал до конца книгу, неуёмный аппетит его речной компании к дровам для топки пароходов выпиливал целые роскошные леса, хоть как-то граничащие с речной системой Магдалены, оставляя пустоши,непригодные для жизни.
«Он не давал себе труда думать об этом, ослепленный страстью к Фермине Дасе, а когда осознал, как обстоят дела, было поздно что-либо делать, разве что провести новую реку.»
На самом деле, глупая удача сделала для Флорентино ровно столько, сколько и сила или чистота его мечты для проведения его через весь этот путь. Большая любовь автора к Флорентино не побеждает сопутствующее коварное свержение этики мачизма, к которой Гарсиа Маркес не очень-то расположен, описывая это в других работах как насильственное присвоение чужих прав. Конечно, как мы и ожидали от этого романа, именно женщины в этой истории и сильнее, и приспособленнее к реальности.
Когда Флорентино сходит с ума от ярких и прогрессирующих симптомов холеры, именно его мать, Трансито Ариза, вытягивает его из этого. Его бесчисленные развратные похождения не особо вознаграждены по всем традициям мужественности, как и его очевидная и нездоровая потребность быть любимым. Женщины же берутся за дело. 
«Он некрасивый и печальный, — сказала кузина Фермины Дасе, Ильдебранда, — но он — сама любовь.»
И Гарсиа Маркес, невозмутимый рассказчик небылиц — его биограф. В 19 лет, по его рассказам, молодой писатель перенес литературное просветление при прочтении знаменитых начальных строчек «Превращения» Кафки, в которых, просыпаясь, мужчина осознаёт, что превратился в гигантское насекомое. «Бож ты мой! — воскликнул Маркес, используя испанское слово, возможно отсутствующее в английском, — это прям как по рассказам моей бабушки!» И добавляет, что именно тогда его заинтересовали романы. Множество из его работ, названных «магическим реализмом», как он поясняет — лёгкие отзвуки голоса его бабушки.
Тем не менее, в этом романе мы находим мало общего с Макондо, магической деревней из «Ста лет одиночества», где народ рутинно блуждал сквозь воздух, а смерть присутствовала в ежедневных разговорах с живыми. Мы спускаемся, в общем-то, по той же реке, всё время вниз по течению, в войну, мор и городское замешательство к краю Карибов, навещаемых призраками мёртвых людей реже, чем историей, принёсшей ужасающее количество падений несказанных, не услышанных, либо не записанных.
Одинаково революционен, как и хорошей слог, долг в заполнении этой тишины — долг, который Гарсиа Маркес отдал в полном объёме с честью и состраданием. Было бы дерзко говорить о том, что «Сто лет одиночества» могут «отойти назад», но Гарсиа Маркес переместился куда-то в иное место, в частности в глубокое осознание того, что «мудрее жизни ничего не придумаешь», как и учил Флорентино. Есть ещё достаточно очаровательных и великолепных моментов, вопреки событиям, описанным с тем же неугасаемым юмором — явления у изножья кровати, анонимно доставленная кукла с проклятьем, зловещий попугай, практически незначительный персонаж, погоня за которым кончается смертью доктора Хувеналя Урбино.
Но основная претензия к авторскому вниманию и энергии исходит из того, что вопреки согласию с «человеческой реальностью», где движущие силы — это любовь и возможность ее угасания, появление магии стало если не внешне-периферийной [силой], то по крайней мере продуманно направленной на расширение угла обзора — зрелого, более тяжелого, но милосердного.
Можно бы было возразить, что это единственный честный путь написания историй о любви, что без мрака и фатальности там может быть романтика, эротика, социальная комедия, мыльная опера — все жанры, к слову, хорошо представлены в этом романе — но только не большая Л. Что для этого требуется, помимо точной выигрышной позиции, точного уровня понимания, так это возможность автора контролировать его любовь к своим персонажам, воздерживать читателя от своей всеохватывающей заботы, или иными словами не скатиться до пустословия.
В переводе «Любви во время чумы» Эдит Гроссман была внимательна к этому элементу авторской дисциплины, ровно как и к уйме нюансов авторского голоса, на волну которого она настроила свои чувства и воображение. Мои испанский не идеален, но я могу сказать, что она поймала восхитительно и без видимого труда размах и прозрачность его письма, его сленг и классицизм, лирические узоры и эти остроумные завершения предложений, которыми он любит поддевать нас. Это добросовестная и красивая работа.
Та�� есть еще момент на раннем этапе карьеры в Карибском речном пароходстве, когда Флорентино Ариза, не способный написать ни одного делового письма без налёта романтики, обсуждал эту проблему со своим дядей Лео XII, владеющим компанией. Всё было без толку, молодой человек протестовал – «Единственное, что меня интересует, это любовь.» «Беда в том, — ответил дядюшка, — что без речного судоходства не может быть и любви». Для Флорентино это буквально стало истиной: форма его жизни определялась двумя важными речными путешествиями с разницей в половину века. В первой раз он решил вернуться и вечно жить в городе Фермины Дасы, упорно добиваясь своей любви настолько долго, насколько он сможет протянуть. Во второй же, сквозь заброшенные ландшафты, он отправляется в путешествие в свою любовь, наперекор времени, с Ферминой, наконец оказавшейся рядом с ним. Из всего того, что я читал, нет ничего ошеломительнее этой финальной главы, симфоничной в ее динамике и темпе, движущейся подобно речному пароходу, чей автор и капитан жизненным опытом безошибочно выруливает между опасностями скептицизма и жалости, по этой, нами знакомой реке, без чьей навигации нет любви и против чьего течения попытки вернуться никогда не заслуживают менее почётного названия чем воспоминание — в самом лучшем случае это перерастает в книги, которые даже могут вернуть нам наши изношенные души, среди них наверняка есть и «Любовь во время чумы», этот лучезарный и разбивающий сердце роман.
Notes:
http://www.nytimes.com/1988/04/10/books/the-heart-s-eternal-vow.html?pagewanted=all
Здесь и далее цитируется согласно переводу Л.П. Синянской — прим. пер.
0 notes
pandemoniumofthesun · 8 years ago
Text
single up all lines!
открывать блог в 80-ый день рождения Томаса Пинчона - это верх символизма, ибо корни этого события обвивают мою жизнь, резко дёрнувшуюся в сторону после знакомства с творчеством вышеупомянутого живого классика.
и я давно хотел заняться переводами важных мне литературных статей и, возможно, книг, одновременно совершенствуя себя и полируя слог, крайне необходимый мне в повседневной работе.
многое из всплываемого здесь врядли попадёт на редакторский стол, а альтруизм чаще всего находит свою кончину в претензиях к ошибкам и неточностям от господ извне, поэтому не советую воспринимать публикуемое здесь в качестве истины последней инстанции.
вечно ваш,
Д.
0 notes