Text


ᴛʀᴏᴛsᴋʏ ʙᴇᴀʀs ᴀ ɢʀᴇᴀᴛ ᴅᴇᴀʟ ᴏꜰ ʀᴇsᴘᴏɴsɪʙɪʟɪᴛʏ ʙᴏᴛʜ ꜰᴏʀ ᴛʜᴇ ᴠɪᴄᴛᴏʀʏ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ʀᴇᴅ ᴀʀᴍʏ ɪɴ ᴛʜᴇ ᴄɪᴠɪʟ ᴡᴀʀ, ᴀɴᴅ ꜰᴏʀ ᴛʜᴇ ᴇsᴛᴀʙʟɪsʜᴍᴇɴᴛ ᴏꜰ ᴀ ᴏɴᴇ-ᴘᴀʀᴛʏ ᴀᴜᴛʜᴏʀɪᴛᴀʀɪᴀɴ sᴛᴀᴛᴇ ᴡɪᴛʜ ɪᴛs ᴀᴘᴘᴀʀᴀᴛᴜs ꜰᴏʀ ʀᴜᴛʜʟᴇssʟʏ sᴜᴘᴘʀᴇssɪɴɢ ᴅɪssᴇɴᴛ... ʜᴇ ᴡᴀs ᴀɴ ɪᴅᴇᴏʟᴏɢɪsᴛ ᴀɴᴅ ᴘʀᴀᴄᴛɪᴛɪᴏɴᴇʀ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ʀᴇᴅ ᴛᴇʀʀᴏʀ. ʜᴇ ᴅᴇsᴘɪsᴇᴅ 'ʙᴏᴜʀɢᴇᴏɪs ᴅᴇᴍᴏᴄʀᴀᴄʏ'; ʜᴇ ʙᴇʟɪᴇᴠᴇᴅ ᴛʜᴀᴛ sᴘɪɴᴇʟᴇssɴᴇss ᴀɴᴅ sᴏꜰᴛ-ʜᴇᴀʀᴛᴇᴅɴᴇss ᴡᴏᴜʟᴅ ᴅᴇsᴛʀᴏʏ ᴛʜᴇ ʀᴇᴠᴏʟᴜᴛɪᴏɴ, ᴀɴᴅ ᴛʜᴀᴛ ᴛʜᴇ sᴜᴘᴘʀᴇssɪᴏɴ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ᴘʀᴏᴘᴇʀᴛɪᴇᴅ ᴄʟᴀssᴇs ᴀɴᴅ ᴘᴏʟɪᴛɪᴄᴀʟ ᴏᴘᴘᴏɴᴇɴᴛs ᴡᴏᴜʟᴅ ᴄʟᴇᴀʀ ᴛʜᴇ ʜɪsᴛᴏʀɪᴄᴀʟ ᴀʀᴇɴᴀ ꜰᴏʀ sᴏᴄɪᴀʟɪsᴍ
52 notes
·
View notes
Photo

Political Demonstration in Rome in 1846, 1850, Karl Bryullov
251 notes
·
View notes
Text









ᴛʜᴇ ʙᴀᴛᴛʟᴇ ᴏꜰ ᴡᴀᴛᴇʀʟᴏᴏ ᴡᴀs ꜰᴏᴜɢʜᴛ ᴏɴ sᴜɴᴅᴀʏ, 18 ᴊᴜɴᴇ 1815 ɴᴇᴀʀ ᴡᴀᴛᴇʀʟᴏᴏ ɪɴ ʙᴇʟɢɪᴜᴍ, ᴘᴀʀᴛ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ᴜɴɪᴛᴇᴅ ᴋɪɴɢᴅᴏᴍ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ɴᴇᴛʜᴇʀʟᴀɴᴅs ᴀᴛ ᴛʜᴇ ᴛɪᴍᴇ. ᴀ ꜰʀᴇɴᴄʜ ᴀʀᴍʏ ᴜɴᴅᴇʀ ᴛʜᴇ ᴄᴏᴍᴍᴀɴᴅ ᴏꜰ ɴᴀᴘᴏʟᴇᴏɴ ʙᴏɴᴀᴘᴀʀᴛᴇ ᴡᴀs ᴅᴇꜰᴇᴀᴛᴇᴅ ʙʏ ᴛᴡᴏ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ᴀʀᴍɪᴇs ᴏꜰ ᴛʜᴇ sᴇᴠᴇɴᴛʜ ᴄᴏᴀʟɪᴛɪᴏɴ: ᴀɴ ᴀʀᴍʏ ᴄᴏɴsɪsᴛɪɴɢ ᴏꜰ ᴜɴɪᴛs ꜰʀᴏᴍ ᴛʜᴇ ᴜɴɪᴛᴇᴅ ᴋɪɴɢᴅᴏᴍ, ᴛʜᴇ ɢᴇʀᴍᴀɴ ʟᴇɢɪᴏɴ, ᴛʜᴇ ɴᴇᴛʜᴇʀʟᴀɴᴅs, ʜᴀɴᴏᴠᴇʀ, ʙʀᴜɴsᴡɪᴄᴋ ᴀɴᴅ ɴᴀssᴀᴜ, ᴜɴᴅᴇʀ ᴛʜᴇ ᴄᴏᴍᴍᴀɴᴅ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ᴅᴜ��ᴇ ᴏꜰ ᴡᴇʟʟɪɴɢᴛᴏɴ, ʀᴇꜰᴇʀʀᴇᴅ ᴛᴏ ʙʏ ᴍᴀɴʏ ᴀᴜᴛʜᴏʀs ᴀs ᴛʜᴇ ᴀɴɢʟᴏ-ᴀʟʟɪᴇᴅ ᴀʀᴍʏ, ᴀɴᴅ ᴀ ᴘʀᴜssɪᴀɴ ᴀʀᴍʏ ᴜɴᴅᴇʀ ᴛʜᴇ ᴄᴏᴍᴍᴀɴᴅ ᴏꜰ ꜰɪᴇʟᴅ ᴍᴀʀsʜᴀʟ ʙʟüᴄʜᴇʀ. ᴛʜᴇ ʙᴀᴛᴛʟᴇ ᴍᴀʀᴋᴇᴅ ᴛʜᴇ ᴇɴᴅ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ɴᴀᴘᴏʟᴇᴏɴɪᴄ ᴡᴀʀs.
134 notes
·
View notes
Text









ᴛʜᴇ ᴅᴇᴄᴇᴍʙᴇʀɪsᴛ ʀᴇᴠᴏʟᴛ ᴏʀ ᴛʜᴇ ᴅᴇᴄᴇᴍʙᴇʀɪsᴛ ᴜᴘʀɪsɪɴɢ ᴛᴏᴏᴋ ᴘʟᴀᴄᴇ ɪɴ ɪᴍᴘᴇʀɪᴀʟ ʀᴜssɪᴀ ᴏɴ 14 ᴅᴇᴄᴇᴍʙᴇʀ 1825. ʀᴜssɪᴀɴ ᴀʀᴍʏ ᴏꜰꜰɪᴄᴇʀs ʟᴇᴅ ᴀʙᴏᴜᴛ 3000 sᴏʟᴅɪᴇʀs ɪɴ ᴀ ᴘʀᴏᴛᴇsᴛ ᴀɢᴀɪɴsᴛ ᴛsᴀʀ ɴɪᴄʜᴏʟᴀs ɪs ᴀssᴜᴍᴘᴛɪᴏɴ ᴏꜰ ᴛʜᴇ ᴛʜʀᴏɴᴇ ᴀꜰᴛᴇʀ ʜɪs ᴇʟᴅᴇʀ ʙʀᴏᴛʜᴇʀ ᴄᴏɴsᴛᴀɴᴛɪɴᴇ ʀᴇᴍᴏᴠᴇᴅ ʜɪᴍsᴇʟꜰ ꜰʀᴏᴍ ᴛʜᴇ ʟɪɴᴇ ᴏꜰ sᴜᴄᴄᴇssɪᴏɴ. ʙᴇᴄᴀᴜsᴇ ᴛʜᴇsᴇ ᴇᴠᴇɴᴛs ᴏᴄᴄᴜʀʀᴇᴅ ɪɴ ᴅᴇᴄᴇᴍʙᴇʀ ᴛʜᴇ ʀᴇʙᴇʟs ᴡᴇʀᴇ ᴄᴀʟʟᴇᴅ ᴛʜᴇ ᴅᴇᴄᴇᴍʙʀɪsᴛs
129 notes
·
View notes
Text




Details: The Artist's Studio (1820) by Horace Vernet (French, 1789-1863)
4K notes
·
View notes
Photo

Wnętrze pałacu Poniatowskich w Jabłonnej (1926).
54 notes
·
View notes
Text




Details: Portrait of a Man in Armour. Painting by the Italians: Giorgione, Francesco Granacci and Agnolo Bronzino.
6K notes
·
View notes
Text




A vanitas Details: still life with a musical instrument's, crowns, jewels, globe, maps and books by Edwaert Collier (1640-1708)
2K notes
·
View notes
Text
Rasputin in Popular Culture: Supernaturally vigorous man refuses to die.
Rasputin in Reality: A bunch of nerds who think they know how murder works because they read a book repeatedly fail to kill a man who’s too drunk to realise he’s being murdered.
96K notes
·
View notes
Text

Details from "Lord Ribblesdale" by John Singer Sargent (1902)
4K notes
·
View notes
Text
Главные споры в русской литературе. Как герои Толстого, Бабеля, Гроссмана и других писателей искали истину в разговорах о литературе, Боге, справедливости, науке и общих знакомых

Чацкий и Фамусов. Иллюстрация Михаила Башилова к комедии Александра Грибоедова «Горе от ума». 1862 год
Чацкий и Фамусов — о разнице между поколениями
Главный герой «Горя от ума» доказывает отцу своей возлюбленной, что старшее («героическое») поколение ничем не отличается от младшего, — и критикует всю систему отношений между дворянством и престолом:
Ч а ц к и й
Прямой был век покорности и страха, Всё под личиною усердия к царю. Я не об дядюшке об вашем говорю; Его не возмутим мы праха: Но между тем кого охота заберет, Хоть в раболепстве самом пылком, Теперь, чтобы смешить народ, Отважно жертвовать затылком? А сверстничек, а старичок Иной, глядя на тот скачок, И разрушаясь в ветхой коже, Чай, приговаривал: — Ах! если бы мне тоже! Хоть есть охотники поподличать везде, Да нынче смех страшит и держит стыд в узде; Недаром жалуют их скупо государи. —
Ф а м у с о в
Ах! боже мой! он карбонари!

Спор Базарова с Павлом Петровичем Кирсановым. Иллюстрация Давида Боровского к роману Ивана Тургенева «Отцы и дети»
Кирсанов и Базаров — о западной и отечественной науке
Первая стычка «отцов» и «детей»: обсуждение русских и немецких ученых перерастает в полемику о том, что важнее — наука или искусство:
«— Вы собственно физикой занимаетесь? — спросил, в свою очередь, Павел Петрович. — Физикой, да; вообще естественными науками. — Говорят, германцы в последнее время сильно успели по этой части. — Да, немцы в этом наши учители, — небрежно отвечал Базаров. <…> — Вы столь высокого мнения о немцах? — проговорил с изысканною учтивостью Павел Петрович. Он начинал чувствовать тайное раздражение. Его аристократическую натуру возмущала совершенная развязность Базарова. Этот лекарский сын не только не робел, он даже отвечал отрывисто и неохотно, и в звуке его голоса было что-то грубое, почти дерзкое. — Тамошние ученые дельный народ. — Так, так. Ну, а об русских ученых вы, вероятно, не имеете столь лестного понятия? — Пожалуй, что так. — Это очень похвальное самоотвержение, — произнес Павел Петрович, выпрямляя стан и закидывая голову назад. — Но как же нам Аркадий Николаич сейчас сказывал, что вы не признаете никаких авторитетов? Не верите им? — Да зачем же я стану их признавать? И чему я буду верить? Мне скажут дело, я соглашаюсь, вот и все. — А немцы все дело говорят? — промолвил Павел Петрович, и лицо его приняло такое безучастное, отдаленное выражение, словно он весь ушел в какую-то заоблачную высь. — Не все, — ответил с коротким зевком Базаров, которому явно не хотелось продолжать словопрение».

Вячеслав Тихонов и Сергей Бондарчук в роли Андрея Болконского и Пьера Безухова. Кадр из фильма «Война и мир» по одноименному роману Льва Толстого. Режиссер Сергей Бондарчук. 1965–1967 годы
Болконский и Безухов — о том, как жить
Программный диалог князя Андрея и Пьера: первый — разуверившийся в любых объективных критериях скептик, другой — страстный филантроп: «— <…> Жить только так, чтобы не делать зла, чтобы не раскаиваться, этого мало. Я жил так, я жил для себя и погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере стараюсь (из скромности поправился Пьер) жить для других, только теперь я понял все счастие жизни. Нет, я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите. — Князь Андрей молча глядел на Пьера и насмешливо улыбался. — Вот увидишь сестру, княжну Марью. С ней вы сойдетесь, — сказал он. — Может быть, ты прав для себя, — продолжал он, помолчав немного, — но каждый живет по-своему: ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокоен, как живу для одного себя. — Да как же жить для одного себя? — разгорячаясь, спросил Пьер. — А сын, сестра, отец? — Да это все тот же я, это не другие, — сказал князь Андрей, — а другие, ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла. Le prochain — это те твои киевские мужики, которым ты хочешь делать добро».

Алеша и Иван Карамазовы. Иллюстрация Михаила Ройтера к роману Федора Достоевского «Братья Карамазовы». 1956 год
Иван и Алеша Карамазовы — о несправедливости мироустройства
Средний (и самый рефлексирующий) из трех братьев Карамазовых открывает младшему свои заветные мысли: может ли мировая гармония строиться на страданиях детей — и не лучше ли вернуть Создателю билет в жизнь?
«— Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю. — Это бунт, — тихо и потупившись проговорил Алеша. — Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: представь, что это ты сам возвод��шь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги! — Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша. — И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми? — Нет, не могу допустить. Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все. Ты забыл о нем, а на нем-то и зиждется здание, и это ему воскликнут: „Прав ты, Господи, ибо открылись пути твои“».

Доктор Самойленко и зоолог фон Корен. Кадр из фильма «Дуэль» по одноименной повести Антона Чехова. Режиссер Довер Косашвили. 2010 год
Доктор Самойленко и зоолог фон Корен — о человеческой натуре
Герои чеховской «Дуэли» обсуждают за обедом общего знакомого — непутевого, опутанного долгами и случайными связями Лаевского, который сравнивает себя с Онегиным и Печориным:
«— <…> Одним словом, мы должны понять, что такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик; что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью, что причины тут мировые, стихийные и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он — роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее. Все чиновники и дамы, слушая его, охали и ахали, а я долго не мог понять, с кем я имею дело: с циником или с ловким мазуриком? Такие субъекты, как он, с виду интеллигентные, немножко воспитанные и говорящие много о собственном благородстве, умеют прикидываться необыкновенно сложными натурами. — Замолчи! — вспыхнул Самойленко. — Я не позволю, чтобы в моем присутствии говорили дурно о благороднейшем человеке! — Не перебивай, Александр Давидыч, — холодно сказал фон Корен. — Я сейчас кончу. Лаевский — довольно несложный организм. Вот его нравственный остов: утром туфли, купанье и кофе, потом до обеда туфли, моцион и разговоры, в два часа туфли, обед и вино, в пять часов купанье, чай и вино, затем винт и лганье, в десять часов ужин и вино, а после полуночи сон и lа femme. Существование его заключено в эту тесную программу, как яйцо в скорлупу. Идет ли он, сидит ли, сердится, пишет, радуется — все сводится к вину, картам, туфлям и женщине».

Иллюстрация Михаила Горшмана к сборнику рассказов Исаака Бабеля «Конармия». 1933 год
Кирилл Лютов и Гедали — о революционном насилии
Повествователь «Конармии» пробует переспорить еврея Гедали — жертву времени, который не понимает, почему хорошее дело (смена власти) так тесно связана с плохим (жестокостью):
«— Революция — скажем ей „да“, но разве субботе мы скажем „нет“? — так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. — „Да“, кричу я революции, „да“, кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу… — В закрывшиеся глаза не входит солнце, — отвечаю я старику, — но мы распорем закрывшиеся глаза… — Поляк закрыл мне глаза, — шепчет старик чуть слышно. — Поляк — злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, — ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! И потом тот, который бил поляка, говорит мне: „Отдай на учет твой граммофон, Гедали…“ — „Я люблю музыку, пани“, — отвечаю я революции. — „Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я — революция…“ — Она не может не стрелять, Гедали, — говорю я старику, — потому что она — революция… — Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он — контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы — революция. А революция — это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция — это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..»

Обложка романа Юрия Олеши «Зависть». 1929 год
Володя Макаров и Андрей Бабичев — о логике истории
Вообще-то, основные антагонисты «Зависти» Юрия Олеши — это «колбасник» Андрей Бабичев и поэт Николай Кавалеров, но даже в среде новых людей есть разногласия. В этой сцене советский супергерой Володя Макаров объясняет своему старшему приятелю Бабичеву, ради чего в действительности произошла революция:
«— Я думал, почему злятся люди или обижаются, — сказал он. — У таких людей нет понятия о времени. Тут незнакомство с техникой. Время — ведь это тоже понятие техническое. Если бы все были техниками, то исчезли бы злоба, самолюбие и все мелкие чувства. Ты улыбаешься? Понимаешь ли: нужно понимать время, чтобы освободиться от мелких чувств. Обида, скажем, продолжается час или год. У них хватает воображения на год. А на тысячу лет они не разгонятся. Они видят только три-четыре деления на циферблате, ползут, тычутся… Куда им! Всего циферблата не охватят. Да вообще: скажи им, что есть циферблат, — не поверят! — Так почему же только мелкие чувства? Ведь и высокие чувства коротки. Ну… великодушие? — Видишь ли. Ты меня вот послушай. В великодушии есть какая-топравильность… техническая. Ты не улыбайся. Да, да. Нет, в самом деле… я, кажется, запутался. Ты меня смущаешь. Нет, подожди! Революция была… ну, как? Конечно, очень жестокая. Хо! Но ради чего она злобствовала? Была она великодушна, верно? Добра была — для всего циферблата… Верно? Надо обижаться не в промежутке двух делений, а во всем круге циферблата… Тогда нет разницы между жестокостью и великодушием. Тогда есть одно: время. Железная, как говорится, логика истории. А история и время одно и то же, двойники. Не смейся, Андрей Петрович. Я говорю: главным чувством человека должно быть понимание времени».

Обложка первого полного издания романа Владимира Набокова «Дар». Нью-Йорк, 1952 год
Федор Годунов-Чердынцев и Кончеев — о русских писателях
Начинающий поэт и мэтр из последнего русского романа Владимира Набокова «Дар» выясняют, чего стоят русские писатели:
«— Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком. — Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает — после самого снисходительного отбора — не более трех — трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. При такой количественной скудости нужно мириться с тем, что наш пегас пег, что не все в дурном писателе дурно, а в добром не все добро. — Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их. — Извольте: если раскрыть Гончарова или… — Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? „Россию погубили два Ильича“ — так, что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или может быть — стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? — точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь? — Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажете, например, о Лескове? — Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде „это была дурная вещь“ вместо „плохо дело“. Но всякие там нарочитые „аболоны“… — нет, увольте, мне не смешно. А многословие… матушки! „Соборян“ без урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже, — его добродетельные британцы или добродетельные попы. — Ну а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, — вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке? — Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, — и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком!»

Берлиоз, Воланд и Бездомный. Кадр из сериала «Мастер и Маргарита» по одноименному роману Михаила Булгакова. Режиссер Владимир Бортко. 2005 год
Воланд, Берлиоз и Бездомный — о том, есть ли Бог
Советский редактор Берлиоз и поэт Бездомный встречают на Патриарших дьявола инкогнито и ввязываются в теологический диспут: «— <…> Ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле? — Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос. — Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И, в самом деле, — тут неизвестный повернулся к Берлиозу, — вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас… кхе… кхе… саркома легкого… — тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, — да, саркома, — жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, — и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба, кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать, вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье — совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, — тут иностранец прищурился на Берлиоза, — пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, потому что неизвестно почему вдруг возьмет — поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? — и здесь незнакомец рассмеялся странным смешком».

Обложка романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Москва, 1990 год
Штурмбанфюрер Лисс и Михаил Мостовский — о нацизме и коммунизме
Представитель Главного управления безопасности Третьего рейха пытается убедить заключенного концлагеря — старого большевика Михаила Мостовского — в том, что Гитлер и Сталин на самом деле единомышленники. Возможно, именно эта сцена и привела к тому, что роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был арестован КГБ:
«— <…> На земле есть два великих революционера: Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства. Для меня братство с вами важней, чем война с вами из-за восточного пространства. Мы строим два дома, они должны стоять рядом. Мне хочется, учитель, чтобы вы пожили в спокойном одиночестве и думали, думали перед нашей новой беседой. — К чему? Глупо! Бессмысленно! Нелепо! — сказал Мостовской. — И к чему это идиотское обращение „учитель“! — О, оно не идиотское, вы и я должны понимать: будущее решается не на полях сражения. Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он первый понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил Учредительное собрание. Но Максвелл в физике, разрушая механику Ньютона, думал, что утверждает ее, так Ленин, создавая великий национализм XX века, считал себя создателем Интернационала. Потом Сталин многому нас научил. Для социализма в одной стране надо ликвидировать крестьянскую свободу сеять и продавать, и Сталин не задрожал — ликвидировал миллионы крестьян. Наш Гитлер увидел — немецкому национальному, социалистическому движению мешает враг — иудейство. И он решил ликвидировать миллионы евреев. Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема — Гитлер тоже не задрожал… Вы должны поверить мне. Я говорил, а вы молчали, но я знаю, я для вас хирургическое зеркало. Мостовской произнес: — Зеркало? Все, что вы сказали, — ложь от первого и до последнего слова. Ниже моего достоинства опровергать вашу грязную, зловонную, провокационную болтовню. Зеркало? Да вы что — окончательно обалдели? Сталинград вас приведет в чувство».
24 notes
·
View notes